– Встаньте.
Сижу.
Он жестами показывает, что нужно встать.
Пошатнувшись, встаю.
Он принимается ощупывать меня – с головы до ног. Недовольно мычу.
– Терпи-терпи! Это еще цветочки, – говорит он. – У смородины они с тобой еще не то будут делать… Там, блин, такая граница… такая таможня… мало не покажется!
У смородины?.. Граница?.. Цветочки?.. Интересно, кто из нас бредит: он или все-таки я? Скорее, я… Это ведь я умираю.
– Ну, скатертью дорожка, – говорит белорус и выходит из купе.
Жалостливо подвывая, железный ящер втискивается в какой-то крытый застекленный амбар и резко останавливается, истерично взвизгнув. Дальше ехать некуда: это тупик, ловушка. С разных сторон к нему осторожно приближаются люди в оранжевом, окружают его. У них в руках гигантские копья-отвертки, отбойные молотки и гаечные ключи. Что-то грохочет под потолком – оттуда высовываются большие железные крюки, покачиваясь, ползут вниз, царапают ящеру спину. Он терпит, подрагивая. Затравленно дышит в лица окруживших его людей горелой резиной.
Они подходят к нему вплотную – и умело разрубают надвое. Хвост – три или четыре последних вагона – быстро увозят куда-то по рельсам. А тело осторожно приподнимают домкратом.
Мне, сидящей внутри этого тела, передается вдруг его дрожь, его ужас.
Сейчас ему сменят колеса – и отпустят его. Он уйдет.
Это будет уже не он.
Впервые за долгое время мне становится страшно.
И еще очень холодно.
Странно – но паника придает мне сил. Я вскакиваю с полки. Трясущимися руками я расстегиваю пряжку ремня, стягивающего матрас и одело. Рву полиэтиленовый пакет с влажным салатовым постельным бельем. Быстро стелю. Снимаю сверху еще два одеяла – кладу на постель и их. А потом, часто дыша, забираюсь внутрь – туда, под матрас, подо все это шерстяное, теплое, влажное.
От страха и холода меня трясет крупной дрожью.
Господи, пусть я останусь здесь. Спрячусь, зароюсь в этом тряпье – и буду спать, и буду ездить туда-сюда в этом поезде. Я никого не трону, я тихо-тихо, как мышка, как будто меня вообще нет, я ничего не буду видеть, слышать и помнить. Я не хочу никуда вылезать отсюда – из этого кокона, из этого поезда, из этого тела, из этого мира… Оставь меня здесь, оставь меня! Я боюсь. Оставь меня здесь. Забудь про меня. Не тронь меня. Я не хочу шевелиться. Я не хочу умирать.
Я не хочу вспоминать – то, что осталось вспомнить.
Я трясусь так, что стучат зубы. То, на чем я лежу, тоже трясется: значит, ящера, который меня везет, все еще мучают – подлаживают под здешнюю дорогу… Как меня подлаживают – под нездешнюю… Мы с ним содрогаемся вместе. И с каждым толчком то последнее, что осталось во мне, перекатывается легко и беззвучно, поднимается с моего дна, ищет выход – пока, наконец, не выкатывается наружу, точно старая копеечная монета из дырявой подкладки брюк.
Вот теперь я помню. Это случилось несколько лет назад.
– …Не отвлекайся, рассказывай нормально!
– …Ну вот… мы там ехали, а потом погасили свет… все выключилось… и… и мы стали просто висеть… и раскачиваться… ну, мы просто так сами раскачивались, для смеха… и… там у них что-то сверху хлопнуло… и отвалилось… и… и… там было темно, я не знаю… он… мальчик… ваш мальчик… он, наверное, хотел посмотреть, что там такое, и… он, кажется, выпал… он упал… вниз…
Он упал вниз, да. Ему было тогда семь лет.
И я забыла все это? Нелепую позу, липкую черную лужу и железные сваи? Грязные носилки, обтянутую непромокаемой клеенкой банкетку в машине скорой помощи, капельницы и прозрачные трубочки? Больницу, подписи там и сям, «к медицинскому персоналу претензий не имею», и «предупреждена», и «разрешаю», и «не несут ответственность»? Как я забыла это?
«Период восстановления после столь тяжелой черепно-мозговой травмы может растянуться надолго», – сказал вскоре после операции врач.
Через три месяца меня попросили забрать его.
За три месяца ничего не изменилось. Он по-прежнему был в коме. Он питался через зонд и ходил под себя – мой ребенок, мой мальчик-овощ.
Я помню, теперь я все помню.
Мы привозим его домой и кладем его на кровать. Он завернут в теплое одеяло. Он тяжелый и неподвижный – как большой спящий младенец.
В нашей квартире холодно.
Иосиф молча идет в коридор, ставит табуретку, лезет на антресоли. Чертыхаясь, снимает оттуда обогреватель. Включает.
Остро пахнет горелым маслом и горелыми проводами.
– Что же нам делать? Что же нам теперь делать, Сосо?
– Скажи, если нужно что-то купить – я куплю.
– Памперсы – наверное, самого большого размера, – говорю я. – Влажные салфетки. Одноразовые шприцы. И… там возьми у меня в сумке рецепты… Очень много всяких лекарств…
Я плачу. Иосиф смотрит мимо меня. У него застывшее лицо, бледные, одеревеневшие губы.
– Что нам теперь делать? – снова говорю я.
– Мне нужно уехать.
– Куда, на работу?
– Нет. Уехать. Совсем.
– Что ты такое говоришь?
– Я уезжаю. Уезжаю я, Маш.
Уезжаю. Уезжаю. Уезжаю. Что-то мешает мне понять смысл этих слов. Черная трещина мешает мне понять смысл…
Я медленно усаживаю на кровать свое оцепеневшее тело – сюда, рядом с безжизненным свертком, – и молча наблюдаю, как тонкая черная трещина, только что появившаяся во мне, увеличивается, расползается, затягивает в свою бескровную пустую темноту мои чувства и разум, привязанности и страхи, надежду и отчаяние, причины и следствия… Еще с минуту я жду, пока мой треснувший мир окончательно развалится, осядет, осыплется мелкой пылью и снова застынет. И когда в нем наконец прекращается всякое движение, я опять могу двигаться, думать, говорить.