– Te lo diró. – отвечает он неожиданно кротко.
Я вдруг замечаю, что он совсем-совсем юный. Что ж… тем лучше.
Минут через десять он действительно громко объявляет:
– Pausa di cinque minuti!
Я закуриваю – выносить с собой на улицу сигареты здесь разрешают. Здесь вообще много чего разрешают. Зря я, зря…
Он тоже засовывает в рот сигарету, шарит по карманам в поисках зажигалки, не находит, затравленно озирается.
– Прего! – я протягиваю ему свою.
– Грацие.
Он нервно смотрит по сторонам – кажется, личный контакт с зэками здесь не приветствуется – потом выхватывает у меня зажигалку, жадно прикуривает и возвращает обратно.
Продолжает стоять рядом. На красивом туповатом лице явственно отображается какая-то внутренняя борьба.
– Ti piace lavorare fuori? – спрашивает он наконец.
Удивительно все-таки, как же они любят поговорить, итальянцы. Вот ведь ему же наверняка запрещено общаться с заключенными. Ан все равно – не выдержал.
– Си, – подобострастно улыбаюсь я и несколько раз киваю головой для пущей убедительности.
– Molto bene. – морщится он.
Он не знает, что еще сказать, и сам уже явно жалеет, что ввязался в этот разговор.
– Mi scusi, non é che per caso mi saprebbe dire come mai adesso mi toccano sempre le fragole? – спрашиваю я.
Почему бы не удовлетворить напоследок свое любопытство? Раз уж у нас такой милый смол-ток…
– Le tue mani, ragazzo. – говорит он.
– La mani?
– Già. Vedi: tu hai le mani agilissime. Sei il piu veloce a pulire le fragole, cento volte piu veloce.
Он бросает сигарету на землю, давит ее ботинком, сплевывает белый комочек слюны – метко, прямо на клубничину рядом со мной – и поворачивается ко мне спиной.
Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.
– Fine della pausa! – кричит он, но я почти не слышу его: так громко бьется мое сердце.
Сейчас я. Сейчас.
Он отходит на несколько шагов. На секунду оборачивается (смотрит почти приветливо), потом отходит еще.
Сейчас.
Я вскакиваю на ноги и быстро бегу. Бегу по спелой красной клубнике.
Я успеваю отбежать уже довольно далеко, но все же не достаточно далеко, когда за спиной, наконец, раздаются его хриплые надсадные вопли. Я бегу дальше. Я понимаю не все слова, но главные все же понимаю.
– Fermi o sparo!
Мы только что вместе курили. Мы только что вместе болтали. Теперь он кричит мне вслед – не с угрозой, а с бешеной, истеричной обидой. В чужом языке такие вещи различаешь лучше. В этом его «стой, буду стрелять!» я отчетливо слышу: «стой, не предавай меня!». И еще: «стой, а то отомщу».
Черт. Вот ведь черт. Я надеялся, что успею отбежать дальше. Если он сейчас выстрелит – а он выстрелит, – вполне может попасть. Может, впрочем, и не попасть. Что ж, посмотрим…
– Non ti muovere! – снова кричит он и одновременно стреляет.
У меня закладывает уши. Я падаю на землю, так и не успев понять – это я просто от испуга споткнулся, или он все же попал. Я падаю, и мне очень больно. Это я сильно ударился – или он все же попал? Я не могу понять. А потом в глазах все чернеет – так бывает, если очень резко наклониться, – и на какую-то секунду я теряю сознание.
Я прихожу в себя и сначала не могу понять, где я. Перед глазами у меня что-то красное, ярко-красное, и ничего больше. Но потом слышу его крики – он все еще орет: «не двигаться!» – и понимаю, что я по-прежнему здесь. В клубничных зарослях.
Я все еще здесь, живой – но что-то все равно изменилось.
Что-то очень сильно изменилось.
Сначала кто-то шепотом произнес его имя – Анчутка, – и этот шепот тихим эхом разнесся по всему лесу:
– Анчутка, Анчутка, Анчутка, утка…
Он пришел первым.
Анчутка едва доставал ей до колена. У него были поросячья голова с нежно-розовым, сочащимся прозрачной клейкой жидкостью пятачком и тщедушное утиное тельце. Красные перепончатые лапки различались: одна нормальная, а другая с откушенной пяткой. Он то ставил ее на сырую дощатую поверхность моста, то поджимал под себя.
– Это волк откусил мне пятку, – пожаловался Анчутка. – Давай играть.
– Давай. Во что? – спросила она.
– Давай ты сядешь на край мостика, – сказал Анчутка, – и будешь болтать ногами. А я запрыгну к тебе на ноги и стану раскачиваться. Я очень люблю раскачиваться на ногах.
– Хорошо, – сказала Маша и опустилась на край мостика.
Анчутка сел верхом на ее правую ногу. Он был теплый, мокрый, и сердце его колотилось часто-часто, по-птичьи. Раскачиваясь, он хрюкал и крякал от удовольствия.
Некоторое время он весело перепрыгивал с одной ноги на другую, а потом уснул. Он спал долго – несколько часов, или несколько дней, или месяцев – на ее ледяных, затекших ногах.
Наконец он проснулся и сказал ей:
– Спасибо, что поиграла со мной.
А потом спрыгнул вниз, в черную воду реки Смородины, и поплыл прочь.
И когда он исчез из виду, она почувствовала, как онемевшие ее ноги наполняются теплом сотен маленьких колючих иголочек, согреваются, оживают.
Я смотрю на эту сцену из чистого любопытства. Я мог бы давно уже убежать, но мне было интересно взглянуть на них в последний раз – так что я, наоборот, вернулся к своему тюремному корпусу. Я сижу, прицепившись к железной решетке на окне, наблюдаю и слушаю.
Их язык теперь так понятен мне. Итальянский или какой-то еще – мне теперь, наверное, неважно. Это просто язык людей – и я его понимаю.
Синьор Ринальдо, главный тюремный надзиратель, похож на свихнувшегося Карлсона, которому отрубили пропеллер. Он быстро-быстро снует по комнате, вопит, брызжет слюной, подпрыгивает на своих коротеньких толстеньких ножках и размахивает руками, как будто хочет взлететь. Потом вдруг останавливается, тяжело и сипло дыша, и из ярко-розового становится пунцово-фиолетовым, тусклым. Именно это изменение оттенка, кажется, пугает парня больше всего. Он начинает мелко-мелко трястись и почти плачет, бедняга. Нет – не почти. Он действительно плачет, мой бывший надзиратель.