Утолив жажду, паук снова выбрался на солнце. Обжигая лапки о горячий асфальт, дополз до какого-то кирпичного возвышения. Оно тоже было неприятно теплым. Тогда он перебрался на блестящий светлый рекламный плакат, приклеенный к кирпичам. Обогнул большие коричневые буквы: Comete, пересек хищное ухмылявшееся лицо загорелой итальянской красотки. Прополз между ржавыми решетками ограды и, вздернув цветастое брюшко, выпустил длинную паутинную нить, по которой спустился в траву заброшенной детской площадки.
Здесь можно было поохотиться и поесть: толстые рыжие муравьи сновали туда-сюда по сломанным грязным качелям. Я подкрался к качелям совсем близко, когда заметил у основания синего металлического столбика других пауков. Их было пять или даже больше. Увидев меня, они замерли в нелепых позах – предлагали уйти по-хорошему. Но я не двинулся с места. Тогда они ощерились, выставив ветвистые клыки, напрягли животы и стали медленно наступать.
Я тоже напряг брюшко, быстро скапливая в нем прозрачную едкую жидкость, точно слюну во рту для плевка. Я не испугался. Они были пепельно-серыми, блеклыми, без узора. От них шел резкий, липучий запах раздраженных самцов другого вида. Они были значительно крупнее меня, но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что они не были ядовиты. И какое-то шестое чувство подсказывало мне, что я – был.
Серые пауки обступили меня со всех сторон. Самый крупный остановился в паре сантиметров, угрожающе раскачиваясь из стороны в сторону, а потом прыгнул, вцепившись тонкими крепкими лапами в мою черную спинку. Вслед за ним в драку полезли еще двое.
Я вывернулся, изогнулся и ужалил их вожака в живот. Тот скрючился на земле, раза три дернулся и застыл, парализованный. Или мертвый. Я пошевелил брюшком, метнулся к другому серому и впился в него. Дождался, пока тот беспомощно раскинет обмякшие лапки, и оглянулся на остальных.
Они отступили, пятясь.
Охотиться не пришлось. Я просто сожрал пару муравьев из тех, что подергивались в чужой паутине, и ушел прочь.
С обшарпанной розоватой стены одного из домов на виа Паделла открывался хороший вид на долину, и он неподвижно просидел на этой стене больше часа. И дело не в том, что стена была влажной, прохладной и находилась в тени. Просто там было очень красиво, в долине. Там были пальмы, апельсиновые рощи, яблоневые сады и виноградники, там из густой, переливающейся на солнце зелени кокетливо высовывались изящные белые домики с красными крышами и кукольными балкончиками, увитыми плющом, а на горизонте таяли, точно мягкое фисташковое мороженое, зеленовато-серые горы.
Такая красота… Зачем уезжать отсюда? Зачем возвращаться – туда?
Почему не выбрать себе любой дом, любую добычу, любую самку; почему не остаться здесь – свободным, ядовитым, блестящим?
Он не знал, почему. Он не знал этого даже тогда, когда еще был человеком. Действительно, почему ему вдруг так понадобилось сбежать, когда сидеть оставалось всего ничего? Уж явно не потому, что в тюрьме по ночам ему снился мальчик с бритой налысо головой и бессмысленными глазами. Мальчик, который повторял «возвращайся» таким голосом, каким обычно говорят «уходи»…
Уж явно не из-за угрызений совести. Свою совесть он всегда умел обманывать не хуже, чем всех вокруг – возможно, потому, что никогда до конца не ощущал эту самую совесть собственным «внутренним органом»… Это как с сумасшедшим, которому казалось, что его правая рука – чужая. Врач сказал ему: а вы попробуйте пощекотать себя этой рукой. Тот попробовал – и тут же начал хохотать и дергаться. И тогда врач сказал: знаете, а ведь это действительно не ваша рука. Потому что он знал, врач, что человек физически не способен щекотать себя сам, ему просто не будет щекотно; в щекотке самое главное – неожиданность прикосновения… Впрочем, при чем здесь это?
И при чем здесь вообще совесть – сейчас-то, когда прошло столько лет. Когда у него восемь мохнатых ног – или, если угодно, рук, – а живот набит муравьями и мухами… Здравствуй, сынок – вот он я, наконец вернулся!
Нет, дело совсем не в этом. Дело в интуиции. Интуиция, в отличие от совести, всегда принадлежала ему полностью, на все сто. И теперь он просто чувствовал, что нужно возвращаться обратно – человеком ли, пауком ли, неважно…
Внезапный порыв ветра чуть не сдернул его со стены вниз, в долину – интересно, пауки разбиваются, если падают с такой высоты? – и еще этот ветер принес с собой голос. Чей-то очень знакомый голос… Кажется, он доносился из включенного телевизора или радиоприемника в одной из квартир. Мягко шелестел из распахнутого окна:
– Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе…
Паук замер, прислушиваясь.
– …В серванте у нас два фарфоровых сервиза и еще много тарелок и чашек из разных наборов. На окнах – занавески в два слоя: сначала тюль, потом плотные. В спальне – синие с желтыми кленовыми листьями, в гостиной – серебристые с мелкими звездочками. И только на кухне – просто тюль. На всех подоконниках – горшки с цветами. А стены кухни увиты плющом: когда он отрастает, я цепляю его побеги за расписные тарелочки, которые висят на кухне на гвоздиках…
Быстро перебирая дрожащими лапками, паук пополз по стене влево; туда – на голос.
Я знаю этот голос. Я прекрасно его знаю. Я узнал бы его из сотни, из тысячи других.
От одного только звука этого голоса брюшко мое напрягается, вздергивается, наливается прозрачным беспомощным ядом. Это очень острое чувство. Как ненависть к кому-то, кто давно уже умер. Как эрекция в узких обтягивающих джинсах. Как ненависть и эрекция – без малейшей надежды на облегчение… Но я все же ползу, ползу туда. К распахнутому окну.